День
День стоял о пяти головах…
О. Мандельштам.
Сказать, что искушен флоберовой страстью – ничего не сказать. О поэте как о существе в некотором роде нарицательном, но реально лишенном хоть сколько-нибудь умозрительно осязаемой предметности говорить – значит заведомо и целенаправленно вводить в неизбывный и безвозвратный лабиринт, увы, непредначертанных и вряд ли чем-то оправданных заблуждений.
В то же время умолчать о поэте – все равно что наделить слагающего в стихотворные ряды слова инобытием богоподобного совершенства с поистине безусловной незыблемостью его речей как деяний. А это уже выше человеческого, выше сверхчеловеческого…
Вот почему что либо поведать, равно как и умолчать о поэте и его творениях изначально либо обман, либо цинизм.
Что же остается? Разве что недоумение? И разве что вопрошание. Быть может в нем, в недоуменно констатируемом непонимании, в глубоком удивлении неведомым и малодоступным тебе светом от некоторых слов и строк только и возможно приближение к тому, кто призван помышлять о неизреченном.
Именно в подобной негативистской традиции истолкования поэтической данности и возникает возможность лично пережитого, а потому не соотносимого с искомой художественной сферой слова о Словах, автором которых неведомых сил промыслом избран Александр Бродяга-Бродецкий…
Но вот история: одному человеку снится, будто некто о трех головах стоит у фонарного столба, пристально и как бы испытующе разглядывая разную застолбленную ночную живность – свет, снедаемый тьмой поражал мошек, пускающих в своем последнем падении немыслимые метастазы в тело ночи. «Биоциноз» – мелькнуло в просветленном разуме. Поглазев, первая голова изрекла: «ich», другая молвила «bin», а третья выдавила «starbe» – и тут же головы «ich» и «starbe» как-то согласно и грузно скатились и звуком разлома перезрелой тыквы прогнали сон. Подъем и - к зеркалу. Да, так и есть: одна голова. «Слава богу, слава богу» – только подумалось и тут же: «Но где же «ich»? И как же, как, если есть «bin», то где же тогда это пресловутое «starbe»? Вот вопрос! И вот история, только и успелось ему подумать, как он словно и в самом деле проснулся.
Пространность притчи, думается, не столько в сомнамбулической правомочности неверных иноязычных грамматических конструкций и не в провиденциальной двусмысленности представленного, сколько в ее поразительной и безнадежной ясности относительно неких смутно мыслимых перспектив жизни.
И если вообще уместно и допустимо определение подлинности явления поэта и поэзии в отношении художественного наследства А.Бродяги-Бродецкого, то возникла бы аналогия следующего порядка: поэт Бродецкий – это человек-«bin», распятый на живом и бесконечном пересечении личностно значимого («ich») и экзистенциального («starbe»). Не на этом ли вечно живом кресте выступает и вместе с тем глубоко таится безысходно скорбный образ творца:
Траурная музыка терзает
Острый слух, уставшие мозги,
У надежды крылья подрезает,
Сроки жизни ставит на торги.
И нельзя ли, обобщая, предположить, что в средоточии неповторимо личностного («ich»), объективно-насущного – в смысле безусловной осуществленности здесь и сейчас – («bin») и смертного («starbe») обретает себя в творчестве Бродяги-Бродецкого, то невыразимое и едва ли постижимое, что в обиходной словесности именуется поэзией, что собственно и отмечает поэта как Событие. Ведь любой сколько-нибудь удавшийся в смысле художественного воплощения текст феноменален, потому как в нем угадывается не просто человек в его до и посмертном существовании (сладость и трагизм существования), но нечто большее, обещающее и, кажется, обнадеживающее…
Звуки угасают…Жизнь ,как прежде,
Тянется с несбывшимся дружить.
И лечу я думами к надежде,
Чтоб себя словами пережить!
Конечно, состоявшийся в приобщенности к инобытийной и сверхзначимой реальности не может оставить открывшееся ему в масштабе довербальных рефлексий. Он, поэт, грезит о воплощении мыслимого Порядка в стихотворном строе. А если из воссозданного им, и, заметим, востребованного порой небеспристрастным читателем образовался уже значительный, весьма и весьма заметный на отечественном художественном небосклоне пейзаж, то возникает естественное и вполне правомерное желание в подведении некоторых, пусть даже промежуточных итогов, каковыми и является книга избранных стихотворений А.Бродяги-Бродецкого.
Первое прочтение представленного собрания убеждает как в широте тематического диапазона (природа, любовь, война, этнолирика, поэзия, история), так и в своеобразии целого ряда лексико-стилистических решений (притчеобразующий симбиоз первых наблюдений и зрелого опыта – «Из детства» ,культивирование довольно лаконичных и нарочито строгих семантических структур – «Священный тост»).
Но, впрочем, несомненный художественный талант и нетривиальность, мощнейшая суггестия и мессианство, пророчествование и визионерство – все это как бы и составляет непременный и непреложный атрибутивный корень поэтического провиденциализма пресловутого и возможно мифического круга избранных в содружестве коих обрел себя и поэт А.Бродяга-Бродецкий.
И тут каждый вправе поставить вопрос о том самом важном, что определяет и отличает Бродягу-Бродецкого как художественную фигуру, как вполне узнаваемое Слово, особенность и единственность которого очевидна.
Подобного рода вопросы лежат не столько в области дифиниций и нюансов, хотя и они, безусловно, важны, сколько в обозначении так называемого фактора неожиданности, который, как это явствует из опытов математика Колмогорова, как раз и составляет критерий выявления ценностных параметров поэзии и является одним из методологических начал, устанавливающих относительно четкий водораздел между поэзией и агрессивно тяжелой массой околопоэтических недоразумений и псевдохудожественных фантомов.
В качестве демонстрации неожиданно головокружительных вербальных вивисекций приходят следующие строки :
ЗНОЙ
Ржаное солнце
Замерло в зените,
Протуберанцами
Лизало гладь.
И все вокруг -
Куда ни поглядите -
Огню пыталось
Противостоять.
А солнце жгло,
Все устали не зная,
И полз по Таврии
Пустынный зной,
Мял травы,
Все живое прижигая,
Полз жаждою
К реке –
На водопой.
Если рассмотреть данное состояние слов и строф с точки зрения информативной непредсказуемости как меры поэтического континуума, то станет очевидным сколь полон и незауряден поэтический потенциал Бродяги-Бродецкого. Ограничивая наш взгляд рядом известных параметров : фонетическим, семантическим, кристаллизационным (кристаллизация двух и более семантических единиц), композиционным и квиетическим (эзотерика молчания), заметим, что всем им отвечают большинство стихотворных строк. Тут и изысканнейшее фонетическое каприччио (ржаное солнце), и гармония предельно лаконичных композиционных решений, и поистине панисихическая кристаллизация сопряженных синтагм (И полз по Таврии // Пустынный зной, // Мял травы, // Все живое прижигая, // Полз жаждою ), и какой-то странный, мистически напряженный квиетизм всего поэтического универсума. По-видимому, количество обозначенных параметров при всей относительности предложенного транскрибирования художественного целого определяет с одной стороны потенциал как отдельных синтагм, так и всего стихотворения, а тем самым, с другой стороны, – устанавливает высочайший количественный и качественный уровень действительно значимых (говорящих/воспринимаемых) информационных систем, что соотносимо с мерой поэтической значимости всего текста. Кроме того, примерный объем предложенного суггестивного образования напрямую определяет характер содержимой информации как негантропии, как процесса снятия неопределенности, уменьшения энтропийных тенденций, восстановления ментального сосредоточения. Вот уж действительно:
… И речь смолою льется вязкой,
И вновь качаются права
С непредсказуемой развязкой.
В целом же в пределах пространственно-временного классификатора творчества Бродяги-Бродецкого очевидна внешняя, но имманентно органичная мифологема переправы :
Через тьму и заносы,
По ухабам и рвам,
Огибая откосы,
Пробивался я к Вам.
Мотивы преодоления препятствия, переправы через реку жизни, небезопасного и многотрудного покорения искомого – мотивы по сути своей пограничные – во многом определяют стержневой вектор художественной стратегии автора. И в продолжении сомнамбулической истории, заметим, что синтезирующее в себе триединую идею существования хронотопическое осознание себя («bin») напрямую восходит к сакральной гидронимии следующего порядка : олицетворенная сема «брод» в спорадическом пересечении с полисемой «река» образует поэтическую топографию Бродяги-Бродецкого. В ее пространственно-временном аспекте сопряжены программные для писателя единства : река – речь/прорицание, река – мир/жизнь, жизнь – странствие, река – брод/переправа.
В этой связи, возможно, далеко не беспочвенны попытки кодифицировать поэтический ареал Бродяги-Бродецкого в контексте т.н. кода реки, в котором все знаковые поэтические фетиши переводят существование поэта в новый статус. И в этой Novavita, в этой теперь уже мессианской мощи ultimaverba, в слове реки есть все: и спасение, и безнадежность, и непреодолимо родное Имя (река жизни – метафора Иисуса), и космос, и речь, и несказанность… Сквозь это и всегда – поперек – мерцает путь, видна переправа, узнаваем брод – в акустической волшбе имени и речи приходит жизнь и близки ее берега:
Бредет тропинкою бродяга (…)
Он бог просторов, синих далей,
Затонов грустных, мелких рек.
За всем этим, за этой утопичнейшей архитектоникой смысла суровой тенью вырастает знак убийственного в своей сиротской простоте вопроса : а что, собственно, насущного в этих пусть упоительных, пусть благоговейных созвучиях, лишенных хоть сколько-нибудь осязаемой пользы ? И в этой древнейшей дилемме (поэт и гражданин) творческий путь Бродяги-Бродецкого может быть вполне оправдан в ореоле известной истории из «Цветиков святого Франциска». Речь о том, как Франциск из города Ассизи поведал своему «брату-овечке» о следующем диалоге с небесной властью:
- Франциск, принеси мне жертву !
- Но у меня нет ничего, Господи !
- Поищи за пазухой (nelgrembo).
Франциск тут же, поискав, вынул золотой шар. После второй и после третьей просьбы им неизменно вынимались золотые шары. Потом святому объяснили, что три золотых шара – это его добродетели.
Не то же и с нашим автором, с его порой неброской, иногда как-бы стыдливой строфикой? Не так ли и наш поэт в судьбе и в голосе своем нередко мнит себя слабым из праведных наитий быть всегда ниже, ниже всех даров Всевышних. Но знать ли ему, творцу, сколько добра и света в замысловатом и смутном лабиринте его стихов:
Изначально все так и пошло:
В тихой бедности видел богатство…
Как странствующий человек из города Ассизи оказался святым, так и советский гражданин Бродецкий превратился в странника, стал бродягой, явился наконец миру поэтическим визионером Бродягой-Бродецким, широко и щедро рассыпавшим золотые шары вдохновенных сил.
Это в них, в этих игрищах поистине негантропийных нег только и можно – всегда свежо и нежданно, всегда вдруг – обнаружить вероятно обманчивые, возможно иллюзорные контуры спасения – земли, угадываемой в том далеком, но бесконечно близком и родном горизонте любви и разума, где вечно светел день и «тьма его не объемлет».
Александр Воинов,
кандидат филологических наук
- 3538 просмотров